Я бы мог привести десятки определений и рассуждений о том, что такое поэзия, самые злющие из них принадлежат, конечно, самим поэтам, но попробуем подойти к этому с другой стороны. Le fabuleux Destin d’Amelie Poulain - вернейший образ истинной поэзии. Помните, как лермонтовский Печорин говорил о докторе Вернере, что тот - поэт, и поэт не на шутку, хотя в жизни своей не написал и двух стихов. Здесь что-то похожее: кино, не имеющее никакого отношения к литературе, в каком-то смысле ближе к поэзии, чем сама поэзия. Эффект отстранения. И перед нами объективная интенциональность текста, пусть даже сами создатели «Амели» этого и не имели в виду, им никакого дела не было до поэзии. (Лотман говорил, что в понимании литературы полезно иногда исходить из вещей прямо ей противоположных и не сводимых к языковому, вербальному ряду. Например - из языка кино.)
С самого начала (еще дотитрового) этой феерической ленты: 3 сентября 1963 года в 6 часов 28 минут 32 секунды вечера большая муха с синеватым отливом, способная производить 14 тысяч 670 ударов в минуту, опустилась на улице Сен-Винсан на Монмартре. В ту же секунду пляска бокалов на белоснежной скатерти какого-то открытого ресторанчика, от ветра, заплясали бокалы, но этого никто не заметил. В это же время человек, вернувшись с похорон, вычеркивает из записной книжки имя своего старого друга. И в это же время сперматозоид мсье Пулена оплодотворяет яйцеклетку матери будущей героини.
Четыре эпизода - полет мухи, данный с математической точностью, нелепая и прекрасная пляска бокалов и рождение и смерть. Таков зачин. (Вся жизнь пронизана числами, расчерчена, просчитана, математически выверена, чтобы потом нашлось место... чуду. Вы помните бунт героя «Записок из подполья» Достоевского против того, что дважды два - четыре? Он считает это нелепостью: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся?» Но если подпольный человек экзистенциально восстает против законов природы и арифметики, Амели их попросту игнорирует. И это, опять же, очень философская позиция - быть не за или против чего-либо, а просто быть другим, иным, выходить в другое измерение.)
Титры идут на фоне дурашливых детских игр Амели. И вообще вся ее жизнь потом будет одной большой головокружительной игрой, которую она сама себе придумает. В ее семье царит маниакальный порядок, чистота, холод взаимоотношений и, разумеется, дикая скука. Амели очень хочется, чтобы отец приласкал ее, но он прикасается к ней раз в месяц во время медосмотра. И тогда ее сердце ликует и бьется, как барабан, а отец считает, что у нее порок сердца. Поэтому в школу она не ходит. Зажатая между айсбергом и неврастиничкой, как называет закадровый голос отца и мать героини, Амели находит себе приют в мире фантазий. После смерти матери (на нее падает с Норд-Дам де Пари туристка из Квебека, решившая свести счеты с жизнью) отец все более уединяется. Она продолжает мечтать. Став взрослой, уезжает и устраивается официанткой в «Двух мельницах» на Монмартре.
И ее, как дотитровую муху, не замечает никто. Она, как говорит голос от автора, ничем не выделяется среди коллег и посетителей. [29 августа 1997, она еще не знает, что через 48 часов ее жизнь изменится безвозвратно.] Неправда - она выделяется всем: в кино Амели замечает детали, которые не видит никто и больше чем на экран смотрит в зал на лица; у нее нет своего парня (попробовала - не понравилось), вместо этого (маленькие радости!) она любит опустить руку в мешок с зерном, разламывать чайной ложечкой корочку крем-брюле и печь блинчики на воде. 30 августа, по TV новость - погибла принцесса Диана. Амели от неожиданности роняет колпачок от духов - взгляд на экран вперед, движение колпачка назад. В ванной на полу колпачок откалывает керамическую плитку. За ней тайник, в нем - коробка с детскими игрушками 40-летней давности. Амели находит владельца коробки и возвращает ему его реликвию. (Любовь и желание помочь всему человечеству охватывает ее после этого целиком.)
Нино - ее вторая половинка, сходит с ума на той же частоте. Он собирает неудачные разорванные снимки под будкой мгновенной фотографии, собирает их заново и вклеивает в альбом (до этого он коллекционировал фото со следами ног на мокром цементе и записи странных смехов). Нино теряет альбом, Амели находит. В нем встречаются снимки одного и того же человека с пустыми глазами. Зачем фотографироваться по всему городу, чтобы потом рвать фото? Какой-то ритуал. Загадка. И Амели осеняет - этот человек уже мертв и боится, что его забудут! Фотографиями он напоминает о себе. В конце выясняется, что таинственный покойник - просто-напросто мастер, который чинит фотоаппараты, но это не имеет отношения к делу, потому что ее дело - это фантазия.
Напротив ее дома живет Стеклянный человек (хрупчайшие кости). Он 20 лет никуда не выходит. Единственное занятие - копии «Завтрака гребцов» Ренуара (в год по картине все эти годы). «Труднее всего писать лица, - говорит он, - иногда мне кажется, что они меняют выражения лица за моей спиной». Особенно не удается - девушка со стаканом воды. Амели тоже со стаканом воды: «Может быть, она не такая, как они?» Они оба играют на этой идентификации. И это то, что я бы назвал чтением по себе. СЧ рисуя, Амели глядя, пропускают через себя картину Ренуара, читают и понимают через себя. Именно поэтому СЧ и не может дорисовать картину и каждый раз начинает все сначала. Он не копирует Ренуара, а себя Ренуаром изменяет. Он, как и Пруст, не может остановиться, так как ориентирован на процесс, а не результат. СЧ - Амели позднее: она слишком любит стратагемы, а на самом деле просто трусит. Вот почему мне так трудно ее нарисовать. Он же вдохновляет ее на последний решительный шаг в сторону Нино («Иди к нему!»).
И здесь я бы хотел ввести один принцип, чрезвычайно важный для разговора о поэзии, - принцип избыточности. В «Египетской марке» Мандельштама есть такой эпизод : «“Кто же даст моим детям булочку с маслом?” - сказал Мервис и сделал рукой движение, как бы выковыривающее масло, и в птичьем воздухе портновской квартиры Парноку привиделось не только сливочное масло “звездочка”, гофрированное слезящимися лепестками, но даже пучки редиски». Редиска не просто профанирует возвышенно-поэтический образ розы с росой на лепестках. Своей абсолютной излишнестью и немотивированностью редиска являет собой сам принцип поэтической мысли. «Нам союзно лишь то, что избыточно», настаивает Мандельштам. Что это значит? Неужели не ведает, что творит? Нет, избыток - закон тяготения самого поэтического мира. Что нам союзно? «Нам» - конечно, поэтам, но не только, этот афоризм можно взять расширительно. Но что это значит? Причина поэзии, как и всякого произведения искусства, - только в ней самой. Нет ни одной причины для того, чтобы взять - и нарисовать яблоки. Есть все причины для того, чтобы их съесть (или не съесть, если я их не люблю). То есть есть все причины для того, чтобы использовать их, употребить, утилизовать. А художник останавливается и - вот этот момент и есть момент редукции - яблоки зарисовывает. Он видит в яблоках что-то, что принципиально невыводимо извне, из контекста, из привычной включенности яблок в привычную для нас картину мира. (Какая разница между камнем, который просто лежит на берегу моря, и тем же камнем, который я подобрал и, принеся домой, поставил на полочку? Ведь это тот же камень. Что изменилось?)
Это ведь противоестественно, не нормально, совершенно излишнее (вот нужное нам слово!), рисовать яблоки вместо того, чтобы варить их есть. Ни к чему писать о любви, вместо того, чтобы любить. Зачем? Этот акт абсолютно излишен, избыточен. Но в этих избыточных актах и событиях нашей жизни совершается что-то, без чего жизнь вообще теряет смысл. И причина этих актов - только в них самих. Они абсолютно самочинны. Именно в этом смысле Кант говорил о целесообразности без цели. Ведь натюрморт с яблоками - не удвоение реальности, не отражение ее, а раскрытие реальности яблок посредством изображения. Бытие никогда не умещается в том, что дано, оно излишне.
Несотворенное, не имеющее никаких резонов быть, не связанное ничем кроме себя, бытие испокон веков излишне. Что прибавляет существование к вещи? Ничего, zero. Содержательным образом ничего не прибавляется, но это срабатывание какой-то формы, без которой нет вещи. И Мандельштам это прекрасно понимает и не устает повторять: «Любите существование вещи больше самой вещи». Пастернак так описывает Ленина: он вырастает на трибуне раньше, чем фактически входит на нее («Как вдруг он вырос на трибуне, / И вырос раньше, чем вошел»). По сути, вождю мирового пролетариата нет нужды входить на трибуну. Эмпирически. Он там уже есть. Ленин, оставаясь на сценой, уже обозначает всю полноту присутствия, силу и свой непревзойденный нечеловеческий гений. И все - привет Хайдеггеру.
И таковы же действия Амели, которая поминутно, как сказали бы в XIX веке, «блягирует», то есть привирает (от франц. blaguer). Причем, во всем. Второй принцип, вытекающих из избыточности - принцип воображения. Мир фильма, сохраняя всю реальную топику Парижа, совершенно нереален. Здесь картины разговаривают, вещи оживают, теряют размеры, ломают все перспективы. Этот мир чудесен. То, что на языке русской классики XIX века называется «фантастическим реализмом». Амели - герлскаут своей фантазии, она стирает времена, переписывает судьбы, заставляет прозреть слепого, а внутренний голос говорит в ней голосом Сталина.
Она просто фонтанирует идеями, несбыточными желаниями, фантастическими сюжетами. И что важно, даже самая придуманная история в конце концов замыкается на живом близком человеке, которому она хочет помочь и помогает! (Она крадет отцовского садового гнома, чтобы потом присылать его фотографии на фоне разных достопримечательностей по всему миру (в конце концов, отец сдается и отправляется в путешествие). Соседка сверху - рехнувшаяся от горя алкоголичка, которую много лет назад бросил муж, сбежав с любовницей и погибнув где-то на чужбине. Она читает Амели его старые любовные письма. Героиня случайно узнает о том, что альпинисты на Монблане находят почтовую сумку, оставшуюся после авиакатастрофы. Амелин крадет письма соседки, на их основе создает последнее письмо бывшего мужа, который любит ее и хочет вернуться. Амели - озорная мать Тереза Монмартра. )
Поэтическое хулиганство Амели. Пушкин говорил о себе, что он - «сущий бес в проказах». Амели - тоже. Она дурачится, придумывает невероятные истории, интригует, доводит бакалейщика своими проделками чуть ли не до сумасшествия, воображает себя Зорро, Дон-Кихотом и еще бог знает кем.
И наконец, третье, последнее, что роднит ее со стихией поэзии (и философии, скажем прямо), - это непрямая коммуникация, косвенная речь. Она говорит и действует в каких-то искривленных пространствах. Услышав о смерти леди Ди, она уже готова ужаснуться и ахнуть, как и миллионы обывателей по всему свету, то тут эту реактивную связь с новостью разрывает, расцепляет сущий пустяк - упавший колпачок, который прорастет головокружительным детективом и авантюрой по спасению чужой души. Она категорически не может ответить в то место, откуда прозвучал вопрос. А это и есть непрямая коммуникация, потому что нет прямого доступа к бытию. Нормальные герои всегда идут в обход. А непрямая речь направлена на то, как говорится, а не на то, что говорится. И тот, на кого направлена непрямая речь, не просто принимает сообщение, а оказывается задействованным, судьбоносно тратит себя, ангажируется. Таковы же последствия и для самой Амели.
Ее жизнь изоморфна элементарной ячейке поэтического ремесла - тропу. Что такое троп? Единица непрямого именования, косвенной номинации. В поэзии мы никогда не называем вещи прямо. Но не будем уподобляться лингвистам и поэтикам всех мастей, которые дружно считают, что в естественном языке - прямое значение, а в поэтическом языке - сдвиг значения, метафора, троп. «Рояль» - имя рояля, а когда Мандельштам называет его комнатным зверем - это метафора. Это чушь, естественно. Никакого сдвига значения относительно естественного языка быть не может. Прямое значение - это абстракция, и не надо ее вписывать в язык объекта. Поэтическому языку ничто не внеположено. И потом, что такое естественный язык? Цветаева слышит на улице возглас мужика и восторгом записывает его с свою записную книжку: «Мороз не по харчам!» И видно - как у нее лирические слюнки текут, глядя на такое пиршество языка.